Actions

Work Header

for I'm too busy committing sins

Summary:

Пенакония не будет существовать. Гоферу говорят, что это его последний шанс — улыбаясь ему в лицо, выдают билет в один конец и приговаривают к долгой, мучительной смерти во сне.

— Семье нет дела до Пенаконии.
— Но, дорогой мой Гофер. Тебе самому ведь дело есть?

Chapter 1: need you like i need my mistakes

Chapter Text

Они никак не могут решить, какого цвета будет небо; граница мира подрагивает, оплавленная вечными спорами — грезотворцы, что дети малые, пытаются друг друга перекричать, выхватывают из рук наброски и образцы, и каждый день начинают все заново: вчера закат был дорогим темно-красным бархатом, сегодня же на нем маркером нарисовали кучерявые облака, тем самым испортили столь редкую и ценную ткань, и потому завтра на ее месте растянут какой-нибудь дешевый холст. У этого мира нет будущего: тем, кто называет себя грезотворцами, важнее сыграть в бога, почувствовать себя, хотя бы на секунду, Творцом. Они не хотят ничего создавать, не хотят думать о будущем, не хотят смотреть на оплавленный край небес и разъедающую их неправильное, мертворожденное детище меморию.

Пенакония не будет существовать. Гоферу говорят, что это его последний шанс — улыбаясь ему в лицо, выдают билет в один конец и приговаривают к долгой, мучительной смерти во сне. Возможно, мемория разъест его разум еще раньше. Возможно, грезотворцы разорвут его на куски, когда им надоест терпеть его взгляд и его попытки привести их к единству. Возможно, его настигнет что-то еще страшнее: ни грезотворцы, ни тот, кто называет себя Часовщиком, не подозревают, что скрывается за границей их по-детски идеалистического мирка.

Что смотрит на него из-за оплавленного края.

— Ты думаешь. Это никогда хорошо не заканчивается.

Михаил появляется неслышно; байкой среди местных ходит, что Часовщик может стоять за твоей спиной, а ты и не заметишь. Изящная его фигура, облаченная всегда в новенький жилет, со сверкающей под несуществующим солнцем брошью у воротника рубашки, собирается словно бы из теней, что отбрасывают старые масляные лампы. Один тихий шаг, другой — Михаил опирается на перила балкона спиной, пытается заглянуть Гоферу в лицо.

Гофер закрывает глаза.

— Я всегда думаю, — уточняет вполголоса.

Михаил упрямый. Он встречает Гофера с искренней радостью, будто бы и вправду верит, что Семья пришла ему на помощь; его даже несколько жаль — когда он хватает впервые Гофера за руку и с яркой улыбкой утверждает, что теперь-то они точно построят самый настоящий рай!

Как только юные грезотворцы договорятся, какого цвета будет небо.

И будут ли там звезды.

И сколько лун они хотят повесить под потолком.

— А это, между прочим, вредно.

Их диалог разыгрывается раз за разом одинаково. В этом есть свой комфорт: сломанные часы дважды за день показывают правильное время, в этом хаотичном, своевольном мирке что-то все равно идет по плану. Исключения, как водится, только подтверждают правило: Гофер может сколько угодно стараться, может положить даже свою жизнь во имя, но Пенаконии никогда не стать настоящей — скоро она надоест даже собственным творцам, останется заброшенной в угол, как старая игрушка.

Михаила все равно жаль. Но он — идеалист с детской мечтой и без малейшей идеи о том, как создать новый мир из пустоты. Именно этого он и заслуживает; Гофер закрывает глаза, чтобы не видеть яркой улыбки рядом.

Иначе в нем еще разыграется совесть.

Темно-красное небо с нарисованными облаками продолжает тлеть; Гофер чувствует на себе чужой голодный, жадный взгляд из-за оплывающей грани. Мемория далеко не так дружелюбна, как кажется местным божкам: она крадет воспоминания, разъедает умы и обращается монстрами из кошмаров, она кормится стыдом и страхом, и она же подбирается все ближе, грозясь развалить так и не построенный рай.

Как и любая сила без должного контроля.

— Поделись-ка мыслями.

Гофер не успевает даже открыть глаза; чужая ладонь касается его щеки и задевает оправу очков, словно пытается стряхнуть упавшую ресницу. Становится вдруг дурно; к горлу комом подступает тошнота — он вспоминает, как высоко они стоят, и мозг в панике пытается убедить его, что перила успели исчезнуть, и теперь, стоит ему только слегка наклониться…

Михаил смотрит на него все с той же яркой улыбкой.

Перила, конечно же, на месте.

В грезах невозможно умереть, падай ты хоть с какой высоты.

— Ты ни разу не говорил, — Михаил, к счастью, не замечает этой секундной паники; он опускает руку — пальцы едва касаются кожи, и Гофер наконец замечает, что сегодня он без перчаток. — Какое небо хотел бы видеть ты?

Пальцы его замирают у поджатых губ.

— Михаил, — Гофер выдыхает, но не отворачивается, и даже шага в сторону не делает; это предупреждение — но предупреждение скорее себе: даже сосланный на долгую смерть, он все еще считается представителем Семьи, и Михаила ему может быть только жаль — и не более.

— Я серьезно! — он дует губы, но отстраняется все же; и это ли не абсурдно? Михаилу серьезность чужда по самой его сути.

Он пытается, иногда — но надоедает ему быстро, и он сам прекрасно это знает. Так Гоферу и сознается однажды: у меня, говорит, совсем другие таланты. Без твоей помощи, говорит, нам никак не справиться.

Льстит.

— Думаешь, мне так нравится наблюдать за их спорами? — спрашивает он чуть тише, и Гофер, вопреки себе, усмехается.

— Что же — скажешь им сделать небо, как нравится мне?

— А может, и скажу!

— Осторожнее, друг мой, — чужое обращение отпечатывается на языке само по себе, и Гофер выбирает не придавать этому значения: если долго проводить время рядом с кем-нибудь, начнешь перенимать его речевые привычки. Только и всего. — Это первый шаг к становлению тираном.

Михаил смеется, вскинув голову; тлеющий край неба опадает на его щеки золотыми отблесками. Гофер смотрит: взгляд знакомо пробегается от подрагивающих светлых ресниц, до ямочек на щеках и даже до сверкающей броши. Ему, на самом деле, не стоит делать даже и этого: каждый грех, он знает, начинается с малого. Каждому греху предшествует “ничего страшного”. Сомнения закрадываются в душу с видом совершенно невинным, соблазнам дай лишь намек на слабость — и они расползутся сорняками, покуда не отравят даже самые вернейшие из умов; и Гофер не выше, не сильнее Преосвященства и Святешейства, ничем не лучше стерегущих колыбель Их, но — Гофер все равно смотрит.

Это еще ничего не значит.

— Дорогой друг мой, — Михаил перестает смеяться, но не открывает глаз; точно бы красуется под чужим взглядом, со своими ресницами, ямочками и брошью у воротника. На секунду кажется, что он скажет что-то другое: упрекнет Гофера в лицемерии, может быть, или воспримет его слабость за приглашение, но: — Ты так и не ответил на вопрос.

И это — точно не страшно.

— Ночное, — золотые и пурпурные блики играют на бледных щеках. — Мне нравится ночное небо.

Соблазнам хватает и намека на слабость. Возможно, Гофер с самого начала знал, что этим все и закончится; его последний шанс — не более, чем жестокая насмешка. Михаил этого не знает: он помогает раскрашивать небеса, он развешивает звезды и украшает балконы несуществующими цветами. Михаил — ямочки на щеках, жилеты и броши, ночное небо, громкий смех и легкие касания, хитрая улыбка, что сияет даже в полумраке спальни — этого не заслуживает. Признание вырывается однажды само — оцарапывает грудь внезапной искренностью, обжигает горло и выдыхается сухими, непослушными губами:

— Семье нет дела до Пенаконии.

Михаил замирает.

И смеется.

— Но, дорогой мой Гофер, — от голоса его кружится голова; вкрадчивый шепот забирается в саму душу, сорняками разрастаются среди мыслей сомнения, распускаются — цветами, что не различит ни один смертный глаз. — Тебе самому ведь дело есть?